14-6-2004

Изабелла Ахатовна Ахмадулина or

Белла Ахмадулина

Bella Akhmadulina

(1937 - 2010)

 

 

 

Of mixed Italian and Tatar descent, Akhmadulina was born on April 10, 1937 and brought up in Moscow. She attended the Gorky Institute of Literature, where she was expelled. She was married to Poet Yevgeny Yevtushenko, whom she later divorced. She was also married to short-story writer Yuri Nagibin, and more recently to the children's writer, Gennadi Mamlin. Since 1974 she has been married to famous Russian artist Boris Messerer. With her daring verse, she has been compared to Anna Akhmatova and Marina Tsvetayeva. The Russian government, did not permit her to join the Writer's Union as a poet, stating her work to be "superfluous and too intimate." 

 

 

 

LINKS:

Biographies in English

O O O O O

Biographies in Russian

O O O O O

Poems in English

O O O O O

Poems in Russian

O O O O O
  O O O O O

 

Obituary here

 

Осенр

 

Не действуя и не дыша,

все слаще обмирает улей.

Все глубже осень, и душа

все опытнее и округлей.

 

Она вовлечена в отлив

плода, из пустяка пустого

отлитого. Как кропотлив

труд осенью, как тяжко слово.

 

Значительнее, что ни день,

природа ум обременяет,

похожая на мудрость лень

уста молчаньем осеняет.

 

Даже дитя, велосипед

влекущее,

вертя педалью,

вдруг поглядит на белый свет

с какой-то ясною печалью.

 

1962

Autumn

Not working, not breathing,
the beehive sweetens and dies.
The autumn deepens, the soul
ripens and grows round;

drawn into the turning color of fruit,
cast out of the idle blossoms.
Work is long and dull in autumn,
the word is heavy.

More and more heavily, day by day,
nature weighs down the mind.
A laziness like wisdom
overshadows the mouth with silence.

Even a child, riding along,
cycling into white rafts of light,
suddenly will look up
with a pale, clear sadness
.

 

 

Bella Akhmadulina

 

 

 

ГРУЗИНСКИХ ЖЕНЩИН ИМЕНА

  
Там в море паруса плутали,
и, непричастные жаре,
медлительно цвели платаны
и осыпались в ноябре.
 
И лавочка в старинном парке
бела вставала и нема,
и смутно виноградом пахли
грузинских женщин имена.
 
Они переходили в лепет,
который к морю выбегал
и выплывал, как черный лебедь,
и странно шею выгибал.
 
Смеялась женщина Ламара,
бежала по камням к воде,
и каблучки по ним ломала,
и губы красила в вине.
 
И мокли волосы Медеи,
вплетаясь утром в водопад,
и капли сохли, и мелели,
и загорались невпопад.
 
И, заглушая олеандры,
собравши все в одном цветке,
витало имя Ариадны
и растворялось вдалеке.
 
Едва опершийся на сваи,
там приникал к воде причал.
"Цисана!" - из окошка звали.
"Натэла!" - голос отвечал...

 

 

The Names of Georgian Women

There on the sea sails wandered,
And unconcerned by the heat
Sycamores blossomed at leisure,
Leaves for streets in December.

The market sounds intermingled;
On naked heights above
Basalt and snow wove light
Into rainbow prisms.

A kiosk in the park by the seaside
Stood empty and white and silent;
The syllabled names of Georgian women
Seemed to smell of grapes;

They became a chirruping
Breezing out to sea,
Sailing out like a black swan
Strangely reaching his neck.

Then a woman called Lamara
Ran down to the water
Where she broke her heel on the pebbles
Tinting her lips with wine.

Medea's hair was dark and wet;
Arms wove the waterfall;
Drying, drops on skin turned golden,
Sparking at odd moments.

Stronger even than oleanders
Embraced into a cluster,
The name of Ariadne floated
And dissolved upon the skyline.

Swaying and barely touching the shoreline
A float poised on the water---
Tisana! called a voice from a window---
Natella! a voice answered.

 

 

 

МАЗУРКА ШОПЕНА

 

Какая участь нас постигла,

как повезло нам в этот час,

когда бегущая пластинка

одна лишь разделяла нас!

 

Сначала тоненько шипела,

как уж, изъятый из камней,

но очертания Шопена

приобретала всё слышней.

 

И забирала круче, круче,

и обещала: быть беде,

и расходились эти круги,

как будто круги по воде.

 

И тоненькая, как мензурка

внутри с водицей голубой,

стояла девочка-мазурка,

покачивая головой.

 

Как эта, с бедными плечами,

по-польски личиком бела,

разведала мои печали

и на себя их приняла?

 

Она протягивала руки

и исчезала вдалеке,

сосредоточив эти звуки

в иглой исчерченном кружке.

 

1958

 

 

Mazurka Of Chopin

Oh, what a great was our fortune,
we were so lucky at the times,
when was a running disk of Chopin, 
the only border between us.
 
First, the she-disk made quiet hisses, 
as a grass-snake, caught on a floor, 
but the bewitching Chopin’s features
became else clearly heard in her.
 
And, a thin graduate, that’s filled in
with water of blue colorant,   
a girl-mazurka stood there, real,
nodding with her delightful head.
 
How was she able with her shoulder
and face as pale as of the Pole,
to understand all pains, I hold in, 
and, for her self, receive them all?
 
She would stretch gently her arms out
to me … and vanish in far land,
leaving all sounds in the round
line, drawn by the needle’s end.
  
 
 
Translated by Yevgeny Bonver

 

 

 

 
Bella Akhmadulina

Дождь в лицо и ключицы,

и над мачтами гром.

Ты со мной приключился,

словно шторм с кораблем.

 

То ли будет, другое...

Я и знать не хочу -

разобьюсь ли о горе,

или в счастье влечу.

 

Мне и страшно, и весело,

как тому кораблю...

Не жалею, что встретила.

Не боюсь, что люблю.

 

1955

 

Rain flogs my face and collar-bones,
a thunderstorm roars over musts.
You thrust upon my flesh and soul,
like tempests upon ships do thrust.

I do not want, at all, to know,
what will befall to me the next –
would I be smashed against my woe,
or thrown into happiness.

In awe and gaiety elated,
like a ship, that’s going tempests through,
I am not sorry that I’ve met you,
and not afraid to love you, too.

Translated by Yevgeny Bonver

 

 

 

СНИМОК

 
 
Улыбкой юности и славы
чуть припугнув, но не отторгнув,
от лени или для забавы
так села, как велел фотограф.
 
Лишь в благоденствии и лете,
при вечном детстве небосвода,
клянется ей в Оспедалетти
апрель двенадцатого года.
 
Сложила на коленях руки,
глядит из кружевного нимба.
И тень ее грядущей муки
защелкнута ловушкой снимка.
 
С тем - через "ять" - сырым и нежным
апрелем слившись воедино,
как в янтаре окаменевшем,
она пребудет невредима.
 
И запоздалый соглядатай
застанет на исходе века
тот профиль нежно-угловатый,
вовек сохранный в сгустке света.
 
 Какой покой в нарядной даме,
в чьем четком облике и лике
прочесть известие о даре
так просто, как названье книги.
 
Кто эту горестную мету,
оттиснутую без помарок,
и этот лоб, и челку эту
себе выпрашивал в подарок?
 
Что ей самой в ее портрете?
Пожмет плечами, как угодно!
и выведет: Оспедалетти.
Апрель двенадцатого года.
 
Как на земле свежо и рано!
Грядущий день, дай ей отсрочку!
Пускай она допишет: "Анна

Ахматова", - и капнет точку

 

THE PHOTOGRAPH 

 

 

Smiling nervously but brightly, 
conscious of her youth and fame, 
she set the way that she was asked to 
indifferently - or playing games.

 

Under heaven's dome's eternal childhood  
April nineteen hundred twelve 
has promised her in Ospedaletti 
only prosperity and sun.

 

She looks out from a lacy nimbus, 
her hands folded in her lap. 
The shadow of her future torments 
lies locked inside her photo's trap.

 

Coalesced with that sweet April - 
read Aprille - wet and warm, 
like amber that has petrified, 
she will abide unharmed.

 

When the age comes to its end 
some late-arriving sleuth will find 
that tender, craggy profile preserved 
forever in a clot of light.

 

How calm, facete the well-dressed lady 
in whose clear-cut tone and look 
the signs of talent show as easy 
as the title of a book.

 

Who asked her for a present of 
this dolefule commentary framed 
on paper without a pencil mark,  
this forehead, and this fringe of bangs?

 

What's in her portrait for herself? 
She gives a shrug: please yourselves! 
And paints a picture - Ospedaletti, 
April nineteen hundred twelve.

 

How fresh, still early here on earth! 
O morrow, let her have more time! 
Wait until she's done, signs "Anna 
Akhmatova" on the last line.

 

 
 

 

УРОКИ МУЗЫКИ

 

Люблю, Марина, что тебя, как всех,

что,- как меня,-

озябшею гортанью

не говорю: тебя - как свет! как снег!-

усильем шеи, будто лед глотаю,

стараюсь вымолвить: тебя, как всех,

учили музыке. (О крах ученья!

Как если бы, под богов плач и смех,

свече внушали правила свеченья.)

 

Не ладили две равных темноты:

рояль и ты - два совершенных круга,

в тоске взаимной глухонемоты

терпя иноязычие друг друга.

 

Два мрачных исподлобья сведены

в неразрешимой и враждебной встрече:

рояль и ты - две сильных тишины,

два слабых горла музыки и речи.

 

Но твоего сиротства перевес

решает дело. Что рояль? Он узник

безгласности, покуда в до диез

мизинец свой не окунет союзник.

 

А ты - одна. Тебе - подмоги нет.

И музыке трудна твоя наука -

не утруждая ранящий предмет,

открыть в себе кровотеченье звука.

 

Марина, до! До - детства, до - судьбы,

до - ре, до - речи, до - всего, что после,

равно, как вместе мы склоняли лбы

в той общедетской предрояльной позе,

как ты, как ты, вцепившись в табурет,-

о карусель и Гедике ненужность!-

раскручивать сорвавшую берет,

свистящую вкруг головы окружность.

 

Марина, это все - для красоты

придумано, в расчете на удачу

раз накричаться: я - как ты, как ты!

И с радостью бы крикнула, да - плачу.

 

Октябрь 1963

 

MUSIC LESSONS

 

Marina, how I love to know that

like everyone else, like me –

who cannot speak now through my frozen throat

because to speak of it is like swallowing ice –

to know that you, a creature of light! of snow!

were like the rest of us, given lessons in music.

And there was a waste of teaching, almost as if

to the sound of laughter and tears among

the gods, a candle had been given rules for glowing.

You and the piano, equally dark

creatures, could not get on together.

Two perfect circles, you touched each other’s

foreign language, remotely as deaf mutes.

Sombrely you were drawn together in

that insoluble and hostile encounter:

a piano and you!

Stubborn and silent,

the voice of music still weak in you both.

Marina, defenceless child, that decided

the matter.

What is a piano? It is only

silent and a prisoner until some

friend puts a finger on C sharp.

But you were alone. There was no help for you.

Your music had to be learnt with difficulty:

without troubling the source of your pain,

you had to open yourself to bleed in sound.

Marina, C! C! for childhood,

doh, your destiny! Doh! Re! of speech,

doh, for everything that comes afterwards!

As we both leant forward our foreheads in

that universal pose before the piano together,

like you! like you! I grasped the stool, that

merry-go-round of a worthless pedagogue,

to try unwinding the same equator

which has already torn away your beret

and now lies whistling around your head.

Marina, the intention of all this springs from

the beauty of uttering just once and perfectly, the cry:

I am like you! like you! I wanted to

shout that out with jot – but instead, I weep.

 

Translated by Elaine Feinstein              

          

 

 

 

 

НОЧЬ

              Андрею Смирнову           

 

Уже рассвет темнеет с трех сторон,

а всё руке недостает отваги,

чтобы пробиться к белизне бумаги

сквозь воздух, затвердевший над столом.

 

Как непреклонно честный разум мой

стыдится своего несовершенства,

не допускает руку до блаженства

затеять ямб в беспечности былой!

 

Меж тем, когда полна значенья тьма,

ожог во лбу от выдумки неточной,

мощь кофеина и азарт полночный

легко принять за остроту ума.

 

Но, видно, впрямь велик и невредим

рассудок мой в безумье этих бдений,

раз возбужденье, жаркое, как гений,

он все ж не счел достоинством своим.

 

Ужель грешно своей беды не знать!

Соблазн так сладок, так невинна малость -

нарушить этой ночи безымянность

и все, что в ней, по имени назвать.

 

Пока руке бездействовать велю,

любой предмет глядит с кокетством женским,

красуется, следит за каждым жестом,

нацеленным ему воздать хвалу.

 

Уверенный, что мной уже любим,

бубнит и клянчит голосок предмета,

его душа желает быть воспета,

и непременно голосом моим.

 

Как я хочу благодарить свечу,

любимый свет ее предать огласке

и предоставить неусыпной ласке

эпитетов! Но я опять молчу.

 

Какая боль - под пыткой немоты

все ж не признаться ни единым словом

в красе всего, на что зрачком суровым

любовь моя глядит из темноты!

 

Чего стыжусь? Зачем я не вольна

в пустом дому, средь снежного разлива,

писать не хорошо, но справедливо -

про дом, про снег, про синеву окна?

 

Не дай мне бог бесстыдства пред листом

бумаги, беззащитной предо мною,

пред ясной и бесхитростной свечою,

перед моим, плывущим в сон, лицом.

 

1965

 

 

NIGHT

 

Now on three sides the darkness grows deeper

with the coming of dawn, and still my

hand has no courage to reach through the solid

air to the white paper on the table.

 

For reason can not honestly resist my

sense of limitation! Now I cannot

let my hand wrote any of those careless

phrases that once gave me joy.

 

In darkness there are always many meanings;

it is easy to mistake the euphoria of

midnight, and a burning head that comes from

slackness and caffeine – for sharp intelligence.

 

But evidently I have not damaged my

brain altogether with my insane vigils.

I understand excitement is no merit,

however hot; I do not think it talent.

 

It would be sinful to ignore that misery! Yet

the temptation is sweet. How small and innocent

a gesture: to destroy the anonymity of night, and

call all things within it by their right names.

 

Even as I try to keep my hands still

each object flirts with me, and shows its

own beauty, I am invited with

every movement now to render homage

 

to each thing, convinced of my love,

whose small voice growls and begs

to have its soul celebrated in song –

for which it needs my voice.

 

And I want to thank the candle, and to have

its lovely light known everywhere, would

offer tireless epithets as

caresses. And yet I fall silent.

 

Under this torture of numbness, what pain –

not to confess even with one word

the splendour of everything my love looks

upon from darkness with stern eyes.

 

Why should I be ashamed? Aren’t free in

an empty house, in a flood of snow, to

write, however poorly? At least to name

the house, the snow, and the blue window.

 

A sheet of paper is defenceless: I pray

God to keep me modest. Here I sit

before a clear and most ingenuous candle that

lights my face now floating into sleep.

 

Translated by Elaine Feinstein         

 

 

 

ЗИМА

  
О жест зимы ко мне,
холодный и прилежный.
Да, что-то есть в зиме
от медицины нежной.
 
Иначе как же вдруг
из темноты и муки
доверчивый недуг
к ней обращает руки?
 
О милая, колдуй,
заденет лоб мой снова
целебный поцелуй
колечка ледяного.
 
И все сильней соблазн
встречать обман доверьем,
смотреть в глаза собак
и приникать, к деревьям.
 
Прощать, как бы играть,
с разбега, с поворота,
и, завершив прощать,
простить еще кого-то.
 
Сравняться с зимним днем,
с его пустым овалом,
и быть всегда при нем
его оттенком, малым.
 
Свести себя на нет,
чтоб вызвать за стеною
не тень мою, а свет,
не заслоненный мною.
 
 

WINTER

 

 

Winter, to me your gestures are

cold and careful: yes, in

winter there is something

gentle as medicine,

 

or why else would sickness

put out trusting hands

into that season, from its own

torture and darkness?

 

Weave your magic then

my love, let the kiss

of one curl of ice

brush over my forehead.

 

Soon I shall trust any

deception, and look without fear

into the eyes of dogs, as I

press close to the trees:

 

And forgive, playfully, with a

run, turn and jump; and

after a bout of forgiveness

forgive again,

 

become like a winter’s day:

empty and oval, though

in comparison to such

presence, always small.

 

I shall turn to nothing, and

so call over the wall,

not some shadow of myself, but light

I shall not block at all.

 

Translated by Elaine Feinstein      

 

 
 

 

 

 КЛЯНУСЬ

 

Тем летним снимком: на крыльце чужом,

как виселица, криво и отдельно

поставленном, не приводящем в дом,

но выводящем из дому. Одета

 

в неистовый сатиновый доспех,

стесняющий огромный мускул горла,

так и сидишь, уже отбыв, допев

труд лошадиный голода и гона.

 

Тем снимком. Слабым остриём локтей

ребенка с удивленною улыбкой,

которой смерть влечет к себе детей

и украшает их черты уликой.

 

Тяжелой болью памяти к тебе,

когда, хлебая безвоздушность горя,

от задыхания твоих тире

до крови я откашливала горло.

 

Присутствием твоим: крала, несла,

брала себе тебя и воровала,

забыв, что ты - чужое, ты - нельзя,

ты - Богово, тебя у Бога мало.

 

Последней исхудалостию той,

добившею тебя крысиным зубом.

Благословенной родиной святой,

забывшею тебя в сиротстве грубом.

 

Возлюбленным тобою не к добру

вседобрым африканцем небывалым,

который созерцает детвору.

И детворою. И Тверским бульваром.

 

Твоим печальным отдыхом в раю,

где нет тебе ни ремесла, ни муки,-

клянусь убить елабугу твою.

Елабугой твоей, чтоб спали внуки,

 

старухи будут их стращать в ночи,

что нет ее, что нет ее, не зная:

"Спи, мальчик или девочка, молчи,

ужо придет елабуга слепая".

 

О, как она всей путаницей ног

припустится ползти, так скоро, скоро.

Я опущу подкованный сапог

на щупальца ее без приговора.

 

Утяжелив собой каблук, носок,

в затылок ей - и продержать подольше.

Детёнышей ее зеленый сок

мне острым ядом опалит подошвы.

 

В хвосте ее созревшее яйцо

я брошу в землю, раз земля бездонна,

ни словом не обмолвясь про крыльцо

Марининого смертного бездомья.

 

И в этом я клянусь. Пока во тьме,

зловоньем ила, жабами колодца,

примеривая желтый глаз ко мне,

убить меня елабуга клянется.

 

1968

 

 

 

I SWEAR

 

             by that summer snapshot taken

on someone else’s porch, skewed to one

side, that looks so like a gibbet, and

points a way out of the house not into it;

where you are wearing some violent sateen dress that

cramps the muscles of your throat like armour;

and are simply sitting there, with the endurance of a

tired horse after the labour of

singing out to the end all your grief and hunger.

I swear: by that photo, and your delicate pointed

elbows, which are as child-like as the smile of surprise

that death uses to lure children to itself and leaves

as a mark upon their faces for evidence.

I swear: by the painful burden of remembering

how I gulped your airless grief from the

breathless rush of your lines, and had to

keep clearing my throat until it bled.

Yes, by your own presence, which I have stolen,

burgled, taken for myself, as if forgetting that

you belong to God, who cannot get enough of you;

and by that starved emaciation which

killed you at the end with its rat tooth.

I swear: by the blesses Motherland herself, even if

she grossly abandoned you like an orphan;

and your beloved African, that great genius of

kindness, whose own end was unkind, now

as a statue watching over small children.

By those children! And the Tversky Boulevard!

And your own sad rest in Paradise, where

there is neither trade nor torment for you!

I swear: to kill that Yelabuga, your

Yelabuga, so that our grandchildren

can sleep soundly. Old women may still frighten

them at nights, not knowing the power of her

existence, thing she doesn’t exist, saying:

“Sleep little child, quietly, quietly, for

blind Yelabuga is coming to catch you.”

And with all her tangle of legs truly she will

hasten towards me crawling with horrible speed.

But I shall bring my boot down on her

tentacles without saying any more, and

put my weight on my heel, and my toe-cap into

the back of her neck, and keep it there.

Then the green juice of her young will burn

the soles of my feet with their poison, but I’ll

hurl the egg that ripens in her tail

into the earth, that bottomless earth!

And not say a word of the porch of the photograph.

I will not speak of Marina’s homeless death.

I swear it. Even while in

the dark, and in the stench of silt,

with the toads in the well about her, she

had one yellow eye fixed in my direction:

The Yelabuga

swears her own oath – to kill me!

 

Translated by Elaine Feinstein            

 

Yelabuga was the town in which Marina Tsvetaeva killed herself.

 
 

The poems "Music Lessons", "Night", "Winter"  and "I swear" are from the book Post-War Russian Poetry, Edited by Daniel Weissbort, Penguin Books, London, 1974, ISBN 0-14042-183-1.

 

 

ЕЛКА В БОЛЬНИЧНОМ КОРИДОРЕ

В коридоре больничном поставили елку. Она
и сама смущена, что попала в обитель страданий.
В край окна моего ленинградская входит луна
и не долго стоит: много окон и много стояний.
К той старухе, что бойко бедует на свете одна,
переходит луна, и доносится шорох стараний
утаить от соседок, от злого непрочного сна
нарушенье порядка, оплошность запретных рыданий.
Всем больным стало хуже. Но все же - канун Рождества.
Завтра кто-то дождется известий, гостинцев, свиданий.
Жизнь со смертью - в соседях. Каталка всегда не пуста -
лифт в ночи отскрипит равномерность ее упаданий.
Вечно радуйся, Дево! Младенца Ты в ночь принесла.
Оснований других не оставлено для упований,
но они так важны, так огромны, так несть им числа,
что прощен и утешен безвестный затворник подвальный.
Даже здесь, в коридоре, где елка- причина для слез
(не хотели ее, да сестра заносить повелела),
сердце бьется и слушает, и - раздалось донеслось:
- Эй, очнитесь! Взгляните - восходит Звезда Вифлеема.
Достоверно одно: воздыханье коровы в хлеву,
поспешанье волхвов и неопытной Матери локоть,
упасавшей Младенца с отметиной чудной во лбу.
Остальное - лишь вздор, затянувшейся лжи мимолетность.

Этой плоти больной, изврежденной трудом и войной,
что нужней и отрадней столь просто описанной сцены?
Но - корят то вином, то другою какою виной
и питают умы рыбьей костью обглоданной схемы.
Я смотрела, как день занимался в десятом часу:
каплей был и блестел, как бессмысленный черный фонарик, -
там, в окне и вовне. Но прислышалось общему сну:
в колокольчик на елке названивал крошка-звонарик.
Занимавшийся день был так слаб, неумел, неказист.
Цвет - был меньше, чем розовый: родом из робких, не резких.
Так на девичьей ше
e умеет мерцать аметист.
Все потупились, глянув на кроткий и жалобный крестик.
А как стали вставать, с неохотой глаза открывать -
вдоль метели пронесся трамвай, изнутри золотистый.
Все столпились у окон, как дети: - Вот это трамвай!
Словно окунь, ушедший с крючка: весь пятнистый, огнистый.

Сели завтракать, спорили, вскоре устали, легли.
Из окна вид таков, что невидимости Ленинграда
или невидали мне достанет для слез и любви.
- Вам не надо ль чего-нибудь? - Нет, ничего нам не надо.
Мне пеняли давно, что мои сочиненья пусты.
Сочинитель пустот, в коридоре смотрю на сограждан.
Матерь Божия! Смилуйся! Сына о том же проси.
В день рожденья Его дай молиться и плакать о каждом!

1985

THE HOSPITAL CHRISTMAS TREE

They have set a Christmas tree up in a hospital ward. 
It clearly feels out of place in a cloister of suffering. 
The moon over Leningrad comes to my window ledge 
but does not stay long - many windows, much waiting. 

The moon moves on to a spry, independent old woman; 
outside you can hear the sussurous sound of her trying 
to hide from her neighbors and from her own shallow sleep 
her breaking the norm - the blunder of illegal crying. 

All the patients are worse; still, it is a Christmas Eve. 
Tomorrow will some get news; some gifts; some, calls. 
Life and death remain neighbors: the stretcher is always loaded; 
through the long night the elevator squeaks as it falls. 

Rejoice eternally, Virgin! You bore the Child at night. 
There is no other reason for hope, but that matters so much, 
is so huge, so eternally endless, that it 
consoles the unknown, underground anchorite. 

Even here in the ward where the tree makes some people cry 
(did not want it; a nurse, in fact, ordered it brought) 
the listening heart beats, and you hear people say, " 
Hey, look! The Star of Bethlehem's in the sky!" 

The only sure facts are the cattle's lament in the shred, 
the Wise Men's haste, the inexperienced mother's elbow 
marking The Child with a miraculous spot on His brow. 
All the rest is absurd, an age-old but fugitive lie. 

 

What matters more or brings more joy to sick flesh 
wasted by work and by war than so simple a scene? 
But they reproach you for drinking or some other fault 
and stuff your brain with the bones of a system picked clean. 

I watched the day begin breaking some time past nine; 
it was a drop, a black light shining absurdly 
onto the window. People dream that they heard 
a little toy bell-ringer ringing the bell on the tree. 

The day as it downed was week, not much of a sight. 
The light was paler than pink, pastel, not harsh, 
the way an amethyst shimmers on a young girl's neck. 
All looked down, once they had seen the sad, humble cross. 

And when they arose, reluctantly opening their eyes, 
a trolley flew by through the snowstorm, gold trim inside it. 
They crowded the window like children: "Hey, look at that car! 
Like a perch that's gotten away, all speckled with fire!" 

 

They sat down for breakfast; they argued, got tired, lay down. 
The view from the window was such that Leningrad's secrets 
and splendors brought tears to my eyes, filled me with love. 
"Isn't there something you want?" "No, there's nothing." 

I have long been accused of making frivolous things. 
Frivolity maker, I look at those here around me: 
O Mother of God, have mercy! And beg your Son, too. 
On the day of His birth, pray and weep for us each.

 

 

 

СТИХОТВОРЕНИЕ, НАПИСАННОЕ ВО ВРЕМЯ БЕССОННИЦЫ В ТБИЛИСИ

 
Мне - пляшущей под мцхетскою луной,
мне - плачущей любою мышцей в теле,
мне - ставшей тенью, слабою длиной,
не умещенной в храм Свети-Цховели,
мне - обнаженной ниткой, серебра
продернутой в твою иглу, Тбилиси,
мне - жившей под звездою, до утра,
озябшей до крови в твоей теплице,
мне - не умевшей засыпать в ночах,
безумьем растлевающей знакомых,
имеющей зрачок коня в очах,
отпрянувшей от снов, как от загонов,
мне - в час зари поющей на мосту:
"Прости нам, утро, прегрешенья наши.
Обугленных желудков нищету
позолоти своим подарком, хаши",
мне - скачущей наискосок и вспять
в бессоннице, в ее дурной потехе, -
о господи, как мне хотелось спать
в глубокой, словно колыбель, постели.
 
Спать - засыпая. Просыпаясь - спать.
Спать - медленно, как пригублять напиток.
О, спать и сон посасывать, как сласть,
пролив слюною сладости избыток.
 
Проснуться поздно, глаз не открывать,
чтоб дальше искушать себя секретом
погоды, осеняющей кровать
пока еще не принятым приветом.
 
Мозг слеп, словно остывшая звезда.
Пульс тих, как сок в непробужденном древе.
И - снова спать! Спать долго. Спать всегда.

Спать замкнуто, как в материнском чреве.

 

 

 

Lines written during a sleepless night in Tbilisi

  

I, who leapt beneath the Mtskhetian white moon,

I, who wept with every muscle, every bone,

I, who became a shadow, a pale bar

slipping away from Sveti-Tskhoeli church,

I who was stretched and pulled like silver wire

then pushed, Tbilisi, through your needle’s eye,

I, who till dawn came lived beneath a star,

whose blood was frozen in your hothouse blast,

I, who can never fall asleep at nights,

whose madness scorches up my friends,

whose eye has a pupil like a stallion’s,

who recoil from sleep like a trapped animal,

I, singing on bridges with the rising sun,

‘May your transgressions be forgiven us,

have pity on our scorched and famished bellies,

and make them golden with a gift of hashi,’

I, who writhed along the sheets, across,

contorted by insomnia’s bad jokes,

Oh God in heaven, lying in that deep

bed, like a cradle, how I longed for sleep.

 

I longed for it, drifting to sleep or waking,

for sleep as leisurely as drinking;

I longed to suck on sleep like sickly sweets,

with my saliva melting its excess;

 

to wake late in the mornings, eyes tight closed

so I could make a secret for myself

out of the weather, indulging myself in bed

with promises hardly registered as yet.

 

My brain is eyeless as a burn-out planet,

my pulse beats soft as sap in wintry trunks.

I want to sleep again, for ages. Sleep for ever,

wrapped and enclosed, a child in her mother’s belly.

 

1969

 

Translation from An Anthology of Russian Women’s Writing, 1777-1992, edited by Catriona Kelly, Oxford University Press, 1994

 

 

 

“Сегодня, покуда вы спали, надеюсь,”

“По улице моей который год”

ОЗНОБ

СКАЗКА О ДОЖДЕ

 

You can read these poems, here

 

 

 

November 29, 2010

 

Bella Akhmadulina, Bold Voice in Russian Poetry, Dies at 73

 

By WILLIAM GRIMES

 

Bella Akhmadulina, a poet whose startling images and intensely personal style, couched in classical verse forms, established her as one of the Soviet Union’s leading literary talents, died on Monday at her home in Peredelkino, outside Moscow. She was 73.

Her death was reported by the Russian news agency Itar-Tass, which quoted her husband, Boris Messerer, as saying that she had had a heart attack.

Ms. Akhmadulina came to prominence during the post-Stalin thaw, when a loosening of censorship led to a flowering of the arts. Along with the poets Yevgeny Yevtushenko (her first husband) and Andrei Voznesensky, she became one of the bold new voices in contemporary Russian literature, attracting ecstatic audiences of thousands to readings at concert halls and stadiums.

Her poetry was resolutely apolitical, making her a target of official criticism. Her early poems, usually in rhymed quatrains, offered random observations on everyday life — buying soda from a vending machine, coming down with the flu — in dense, allusive language enriched by coined words and archaisms. A sprightly sense of humor and an audacious way with images marked her from the outset as a distinctive talent.

“More and more severely the shivering/Lashed me, drove sharp, small nails into my skin,” she wrote in one of her most famous poems, “A Chill” (sometimes translated as “Fever”). “It was like a hard rain pelting/An aspen and scourging all its leaves.”

Later, she turned to longer forms in works like “My Genealogy” and “Tale About the Rain,” both published in the collection “Music Lessons” (1969), or short poems laced into a sequence, notably in the collections “The Secret” (1983) and “The Garden” (1987).

Her themes, as she matured, became more philosophical, even religious, or they dwelled on the nature of poetic language. “O magic theater of a poem,/spoil yourself, wrap up in sleepy velvet./I don’t matter,” she wrote in one characteristic verse.

Although apolitical as a poet, she openly supported persecuted writers like Boris Pasternak and Aleksandr Solzhenitsyn and political dissidents like Andrei D. Sakharov. In 1979, she fell out of favor by contributing a short story to Vasily Aksyonov’s unofficial collection Metropol, a transgression that froze her already chilly relations with the government.

Despite her shaky official reputation, she was always recognized as one of the Soviet Union’s literary treasures and a classic poet in the long line extending from Lermontov and Pushkin.

“She was one of the great poets of the 20th century,” said Sonia I. Ketchian, the author of “The Poetic Craft of Bella Akhmadulina” (1993). “There’s Akhmatova, Tsvetaeva, Mandelstam and Pasternak — and she’s the fifth.”

Izabella Akhatovna Akhmadulina was born in Moscow on April 10, 1937. Her father was a Tatar, and her mother claimed a mixed Russian-Italian ancestry. During World War II, the family was evacuated to Kazan.

Bella, as she was always known, gravitated to the poetic circle around Yevgeny Vinokurov, and by the mid-1950s she had begun publishing her own work.

She enrolled in the Gorky Literary Institute in Moscow, but her nonpolitical stance as a writer made life difficult for her. Nevertheless, she managed to gain membership in the Writers Union, and her first volume of poetry, “The String,” was published in 1962. Thereafter she was published sporadically, although her poetry circulated widely in manuscript form. Her second volume of verse, “A Chill,” was published in Germany in 1968.

Early on, the émigré critic Marc Slonim predicted a brilliant future for her. “Her voice has such a purity of tone, such richness of timbre, such individuality of diction, that if her growth continues she will be able some day to succeed Akhmatova,” he wrote in “Soviet Russian Literature” (1964), a feat that would make her “the greatest living woman poet in Russia.”

Beautiful and charismatic, she married a series of prominent artists, starting with Mr. Yevtushenko, whom she met at a student gathering in 1954. She made an indelible first impression, with her “round, childish face,” thick red hair tied in a braid and “slanting Tatar eyes flashing,” as he recalled in his 1963 memoir, “A Precocious Autobiography.” “This was Bella Akhmadulina, whom I married a few weeks later.”

Although Mr. Yevtushenko wrote a series of love poems to her, the marriage did not last, and Ms. Akhmadulina would later claim not to remember the relationship. She went on to marry the short-story writer Yuri M. Nagibin, the children’s writer Gennadi Mamlin and the film director Eldar Kuliev before marrying Mr. Messerer, a set designer for the Bolshoi Ballet, in 1974. In addition to her husband, she is survived by two daughters, Elizaveta and Anna.

With the arrival of glasnost and perestroika, the honors and official acclaim denied her under the Soviet regime came in a torrent. She was awarded the U.S.S.R. State Prize in 1989 and the State Prize of the Russian Federation in 2004. She published several collections of verse in the 1980s and ’90s, including “Casket and Key” (1994), “A Guiding Sound” (1995) and “One Day in December” (1996).

Like so many Russian writers, Ms. Akhmadulina stood for more than literary accomplishment. To Russian audiences she embodied the soul of poetry and expressed, in her clashes with the authorities, the moral imperative behind Russian literature.

“There is only one honorable reason for writing poetry — you can’t do without it,” she said in an interview during her first visit to the United States in 1977. “When a young person comes to ask me, ‘Should I, should I not, write poetry?’ I say, ‘If there’s a choice, don’t.’ ”